|
ПОЭТ В НЬЮ-ЙОРКЕ
Дамы и господа!
Когда я выступаю перед аудиторией, мне всегда кажется, что я ошибся
дверью. Друзья распахнули дверь, втолкнули меня, и вот я здесь. А
кто-то так и заблудился в декорациях, ища гримерную или просто
мечтая выйти на свет божий - но где там! То налетишь на жестяную
чашу-фонтана, то столкнешься с кровожадной акулой или того хуже - с
публикой, вот как я сейчас. Зрелища сегодня не будет. Только поэзия
- живая и горькая. Хочу верить, что она раскроет вам глаза.
Я назвал свою книгу "Поэт в Нью-Йорке", но вернее было бы сказать
"Нью-Йорк в поэте". В моей душе. Пусть мне недостает ума и таланта,
зато я не хуже мальчишки скольжу по коварному карнизу дней, скольжу
- и ускользаю. Но поэт вынужден идти на сцену, и вот в этом холодном
зале ему надо вообразить, что он у себя дома принимает друзей, а вы
- его гости. Ведь стихотворение живет, только если чьи-то глаза
покорно следуют от строки к строке, постигая их темный смысл, только
если чей-то слух кротко и ласково ловит слово поэта, рождающее
тревогу, волны, губы, небо.
Буду говорить без обиняков. Я пришел сюда не затем, чтобы развлекать
вас. Это не нужно, да и нет у меня такого желания. Мы сходимся грудь
с грудью. Не лекцию я буду читать - стихи, а это плоть моя, и
радость, и мое завещание. Тысячеглавый дракон зала свиреп - тысяча
пастей вот-вот растянется в зевке, и я должен защищаться. Я обречен
на борьбу, раз уж я пришел сюда, раз уж я ищу вашего внимания и
понимания. Но если я и на^ рушил свой давний обет молчания, то не
затем, чтобы поить вас медом. Нет у меня меда - песок, цикута, соль.
Я готов к рукопашной, и неважно, кто победит. Ведь это прекрасно -
во что бы то ни стало держаться достойно, как Сан-Себастьян.
Но перед тем, как прилюдно читать стихи, надо заручиться поддержкой
дуэнде, и если он поможет, тебя поймут безо всяких объяснений,
наперекор логике и здравому смыслу, тебя поймут, как бы ни были
сложны метафоры.
Я не стану описывать Нью-Йорк снаружи. Бурным потоком хлынули в
последние годы путевые очерки о двух городах-антагонистах: о
Нью-Йорке и о Москве. Я хочу рассказать не о поездке, а о том, что
почувствовал, столкнувшись лицом к лицу с Нью-Йорком. Конечно, поэту
рассказать об этом искренне и просто легче, чем ученому, но все же,
идя сюда, я должен был преодолеть неуверенность.
Первое, что бросается в глаза, это умонепостигаемая архитектура и
бешеный ритм. Геометрия и тоска. Сначала кажется, что ритм этот
радостен, но стоит уловить ход социального механизма и ощутить
гнетущую власть машины над человеком, как услышишь в этом ритме
тоску - зияющую, мучительно затягивающую - и поймешь, что она
способна толкнуть на преступление.
Граненые скалы тянутся в небо, но не вслед облакам и не в тоске по
раю. Готические шпаги взошли из мертвых, засеявших землю сердец, у
них нет корней, их красота холодна и бесчеловечна. С тупым упорством
они врастают в небо, не зная ни стремления ввысь, ни жажды торжества
- того, что и составляет суть духовной архитектуры, которая всегда
выше замысла зодчего. Трагично и в высшей степени поэтично это
единоборство небоскребов и неба. Дожди, снега и туманы обволакивают
и укрывают гигантские башни; они же слепы и глухи, чужды игре и
тайне, и неизбежно три тысячи клинков пронзают нежного лебедя
туманов, а бритва крыши срезает косы дождя.
Ощущение, что у этого города нет корней, настигает сразу же, и тогда
понимаешь, отчего сновидец Эдгар По ударился в мистику и променял
этот мир на спасительный хмельной угар.
В одиноких странствиях я припоминал свое детство.
(Читает "Интермедию".)
Этими стихами я заслонялся от вспышек громадных огненных реклам
Таймс-Сквера, от их изматывающего ритма; я бежал от полчища окон -
пустых, незрячих: ни у кого здесь нет времени увидеть облако или
перекликнуться с ласковым бризом, морским гонцом - напрасно и
безответно изо дня в день посылает его море.
(Читает "Возвращение с прогулки".)
Но пора войти в город! Надо осилить его, нельзя вверяться душевным
порывам, пока не соприкоснешься с людьми улиц, пока не перетасуешь
колоду городских теней. И я ринулся на улицу и увидел негров. В
Нью-Йорке скрестились дороги всех рас, населяющих землю. Однако
китайцы, армяне, русские, немцы так и остались иностранцами. Да и
остальные. Иное дело негры. Неоспоримо, что их воздействие на
Северную Америку огромно; хотите вы того или нет, но самое духовное
и задушевное здесь - негры. Потому что надеются, потому что поют и
еще потому, что только они сохранили ту редкую чистоту веры, которая
одна может спасти ото всех сегодняшних гибельных дел.
Бронкс и Бруклин, где живут белые, оглушают - ты ничего не слышишь и
вместе со всеми готов любить стену за то, что она непроницаема для
взгляда. Часы в каждом доме да некий бог, которого и не разглядишь,
разве что краешек пятки. А в негритянском квартале улыбаются друг
другу, и земля, вздрагивая, красит ржавчиной металл колонок, и
увечный мальчик угощает яблочным пирогом. Как часто с самого утра я
убегал туда из университета, и этот невозможный мистер Лорка, как
звали меня преподаватели, становился сумасбродом, "зевакой"
(словечко негров-официантов) и смотрел, как пляшут, и понимал, чем
живут, - ведь именно в танце здесь выражают все, чем дышат, всю свою
боль. И я написал стихи.
(Читает "Негритянские будни и рай".)
Но если бы так! Власть красоты и синий "рай не застили мне глаза. Я
увидел громадное негритянское гетто - Гарлем, самый большой
негритянский город на земле, город, где даже похоть простодушна, а
потому трогательна и даже набожна. Я исходил его, я глядел во все
глаза, он мне снился. Скопище бурых хибар - кино, радио, шарманка, -
но надо всем витает страх, печать расы. Двери наглухо прикрыты;
агатовая детвора боится богачей с Парк-Авеню: вдруг налетит
граммофон и растопчет песню. Или враги приплывут по Ист-Ривер и
заберутся в святилище, где дремлют боги. Я хотел написать стихи о
неграх в Северной Америке, о том, как тяжко быть черным в мире
белых. Они - рабы всех достижений белого человека, рабы его машин. И
ни на минуту не отпускает страх - а вдруг позабудешь зажечь газ,
разучишься водить автомобиль, пристегивать крахмальный воротничок. А
вдруг вилка вопьется в глаз? Ведь эти вещи - чужие, их дали на
время, и надо быть начеку - не то граммофон окрутит жену и детей или
кто-нибудь проглотит ключ от автомобиля. Конечно, есть в этой
горячке и жажда ощутить себя нацией, ее замечаешь сразу; но даже
расчет на зрителя по сути своей бескорыстен и чист. В кабаре
"Крохотный рай" ходят танцевать в основном негры, и вот среди этих
снующих черных, глянцевых икринок я как-то увидел обнаженную
плясунью - она судорожно билась, исхлестанная незримым огненным
ливнем. Казалось, она была во власти ритма, и общий крик вторил ему,
но в глазах ее я увидел тогда отрешенность, край света; она и
вправду была не здесь, она не замечала чужих, не замечала
восторженных американцев. Таков и Гарлем.
И еще я помню девочку-негритянку на велосипеде. Это было так
трогательно! Закопченные коленки, снежные зубы, пожухлая роза рта и
шапка волос - крутой овечий завиток. Я пристально посмотрел на нее,
она оглянулась и поехала дальше, а я все смотрел ей вслед и думал:
"Ну зачем тебе велосипед? Негритянке не справиться с машиной!
Неужели он твой? Где ты его украла? А ты уверена, что умеешь
ездить?" Конечно же, она потеряла равновесие и свалилась - мелькнули
коленки, и велосипед полетел с откоса.
Во мне росло негодование. Я видел молодого негра - стиснутый
ливреей, приговоренный к гильотине накрахмаленного ворота, по знаку
надутого белого индюка он выносил плевательницу.
Их выкрали из рая и отдали во власть ростовщиков с окоченелыми
лицами и высохшими душами. И что печальнее всего - негры не хотят
больше быть неграми: они мажут волосы бриолином, чтобы распрямить
завиток, пудрятся, присыпая лицо пеплом, и пьют лимонад, от которого
выцветают кофейные губы и разбухает тело. Негодование росло во мне.
Свидетельством моего негодования стала "Ода королю Гарлема". В ней -
дух черной расы и попытка воодушевить тех, что трепещут от страха и
тешатся грезой о белом теле.
(Читает "Оду королю Гарлема".)
Но не Гарлем дик и неистов по-настоящему. В Гарлеме растет трава,
пахнет потом, гомонят дети, горит огонь в очаге; здесь боль уймут, а
рану перевяжут.
Иное дело Уолл-стрит. Какой холод и какая жестокость! Реки золота
стекаются сюда отовсюду и несут с собой смерть. Полная бездуховность
- нигде она не ощущается так сильно. Здесь просто не умеют ходить
втроем, вчетвером - только толпой. Презрение к чистому знанию и
сатанинская власть минуты.
И самое ужасное - толпа, населяющая город, убеждена, что весь мир
таков и таким ему назначено оставаться, а ее долг - днем и ночью
вертеть колесо, чтобы эта махина не остановилась.
Я собственными глазами видел последний крах на нью-йоркской бирже;
акции упали в цене, и пропали сотни миллионов долларов. Водоворот
медленно уносил мертвые деньги в море. Самоубийства, истерики,
обмороки... никогда еще я не видел смерть так близко - воочию,
такой, как она есть: безысходная тоска и более ничего. Зрелище
жуткое, но в нем не было величия. И тогда я, рожденный в той стране,
где, по словам великого поэта Унамуно, "земля ночами восходит на
небо", понял, что должен взорвать это ущелье мрака, куда катафалки
свозят самоубийц, чьи руки унизаны кольцами.
Там я увидел "Пляску смерти". Ряженый - настоящий африканец, это
сама смерть без надежды на воскрешение, без ангелов - мертвая
смерть. Смерть, лишенная души, дикая и первобытная, как Штаты, как
Америка, которая не звала и знать не хочет неба.
(Читает "Пляску смерти".)
Толпа. Нельзя передать, что такое нью-йоркская толпа. Умел это,
может быть, только Уолт Уитмен, искавший в толпе одиночества; да еще
Т.-С. Элиот умеет в стихах выжимать толпу, как лимон, - и остаются
израненные пророки, размокшие призраки и текучие тени. А пьяная
толпа - это, наверно, одно из самых впечатляющих и могучих зрелищ.
Кони-Айленд - это громадная ярмарка, куда летом по воскресеньям
стекаются тысячи людей. Здесь они пьют, едят, орут, валяются на
земле, швыряют в море газеты, кидают куда попало консервные банки,
окурки, порванные сандалии. Толпа валит с ярмарки, горланя песню:
три сотни виснут на парапете - их тошнит, две сотни мочатся по углам
- на дырявые лодки, на памятник Гарибальди, на могилу Неизвестного
солдата.
Трудно даже представить, какое одиночество охватывает здесь испанца,
особенно южанина. Если упадешь - тебя растопчут, а если оступишься и
рухнешь в море - на голову тебе полетят обертки от бутербродов.
Каждое воскресенье рокот этой жуткой толпы долетает до Нью-Йорка -
словно табун несется по мостовым, тревожа безлюдье.
Это стихотворение об одиночестве и толпе сродни другим стихам об
одиночестве - "Ноктюрну Бруклинского моста" и "Сумеркам над
Баттери-Плейс". Их я не буду читать по недостатку времени.
Смеркается. Моряки, женщины, солдаты, полицейские пляшут над
замученным морем, где пасутся коровы судовых сирен и мычат, ковыляя,
бакены и колокола.
(Читает "Толпу, которую тошнит".)
Наступает август. В Нью-Йорке жарко, как в Эсихе, и безлюдно. Я еду
за город.
Зеленое озеро. Ели. Случайно натыкаюсь в лесу на брошенную прялку.
Живу в крестьянском доме. Мои спутники - девочка Мари и малыш
Стентон - растолковывают мне историю Соединенных Штатов. Список
президентов. Когда доходим до Линкольна, дети отдают воинское
приветствие. Мари - лакомка, она любит кленовый мед. У Стентона есть
иудейская арфа, а у отца его - четыре слепых коня, он купил их в
Эдем-Милее. Мать малыша болеет, у нее малярия. Я брожу по лесу, пью
родниковую воду. Здесь, среди елей, с моими маленькими друзьями я
отдыхаю душой. Меня знакомят с девицами Тейлор, их предок - тот
самый президент Тейлор. Они бедны до крайности, живут в хижине,
снимают на пленку "утонченную тишину" и поют под аккомпанемент
пронзительной фисгармонии походные песни времен Вашингтона. Старушки
носят брюки - чтобы ежевика не царапала ноги. Маленькие, седые, они
сидят, взявшись за руки, и слушают, как я играю на фисгармонии и
придумываю для них песенки. Иногда они приглашают меня на ужин. Я
заранее знаю, что подадут чай и три кусочка сыра, но не преминут
обратить мое внимание на то, что чайник - старинного китайского
фарфора, а чай - с жасмином. Кончался август, когда они снова
позвали меня к себе и сказали: "А знаете - пришла осень". И правда.
На столе, на фисгармонии, у портрета Тейлора лежали листья -
шафранные, червонные, золотые. Краше их я никогда не видел.
Но вот маленькая Мари упала в колодец, и вытащили ее уже мертвой.
Здесь не место говорить о том, как отозвалась во мне эта смерть. Это
знают лишь деревья да стены моей комнаты. Как только я ее увидел,
мне вспомнилась другая - гранадская - девочка. Ее тоже вытаскивали
из колодца: крюк впился в ладонь, головка билась о стены. И обе
девочки слились в одну - она звала и плакала, и не могла выбраться
из колодца, не могла спастись от стоячей воды, которая так никогда и
не увидит моря.
(Читает "Девочку, утонувшую в колодце".)
После смерти девочки я больше не мог там оставаться. Малыш Стентон
горестно доедал сестрин мед, а чудесные старушки - девицы Тейлор -
носились как сумасшедшие по лесу с фотоаппаратом, снимали осень,
чтобы сделать мне подарок.
Я уходил к озеру, но там у воды стояла такая тишина, что я не знал,
куда себя деть. Стоило мне сесть или остановиться, как воображение
подсовывало мне литографию в романтическом духе с подписью "Федерико
витает в облаках...". И только чудесная строка Гарсиласо в конце
концов спасла меня от этого картинного наваждения: "Стада пасутся.
Ветер кружит".
И родилась "Двойная поэма озера Эдем-Миле".
(Читает "Двойную поэму озера Эдем".)
Но лето кончается, Сатурн уже остановил поезда, и пора возвращаться
в Нью-Йорк. Утонувшая девочка, малыш Стентон с кусочком сахара,
старушки в брюках - надолго они останутся со мной.
Канадский экспресс отходит; мне одиноко и бесприютно без моих
маленьких друзей. Зеленоватая глубь затягивает девочку, а на груди
мальчика, словно селитра на влажном камне, зацветает беспощадная
звезда - жетон американских полисменов.
А после... снова бешеный нью-йоркский ритм. Но меня уже не застать
врасплох. Я брожу по улицам, разговариваю с людьми, постигаю
социальное устройство и обличаю. Да, обличаю - ведь я только что
видел лес и поле и знаю: не все для человека.
Первое впечатление - у этого мира нет корней - держится стойко.
Все тонет в небе: грани и ритм, контур и тоска. Кончилось
единоборство башен и неба; рои окон уже не жалят ночь. Летучие рыбы
сплетают водяные гирлянды и небо - грозная голубая женщина Пикассо -
бежит по берегу моря, раскинув руки.
Небо взяло верх над башнями, но издали Нью-Йорк впечатляет - как
пустыня, как горы. Крайслер Билдинг бьется с солнцем - целит в него
длинной серебряной пикой, а корабли, мосты, вагоны, люди скованы
одной цепью - жестоким экономическим устройством, которому давно уже
пора свернуть шею, а люди оглушены - их вышколили, обратили в
механизмы, лишив той спасительной шалой искры, без которой жизнь не
в жизнь.
Но время идет. Я уже на корабле, и море разлучает меня с городом,
все сметающим на своем пути, а впереди - чудо Антильских островов.
Как бы то ни было, а покидая Нью-Йорк, я испытывал и изумление и
благодарность. Я обрел там душевный опыт, который ни на что не
променяю, и нашел друзей. Как я благодарен им! За синь южных
олеографий и зелень северных гравюр, нашедших друг друга в
Нью-Джерси, куда привела меня Анита, индеанка с португальской
кровью, и Софья Мегмирова, русская из Пуэрто-Рико. За крохотный
аквариум и за день в зоопарке, где на меня пахнуло детством и разом
я вспомнил всех на свете.
Корабль все плывет, и вот уже видны пальмы, и веет корицей. Так
пахнет исконная Америка, благословенная земля, испанская Америка.
Но что это? Снова Испания? Снова - отныне и навеки - Андалузия?
Но нет - кадмий Кадиса здесь отдает пурпуром, роза Севильи -
кармином, а гранадская зелень мягко светится рыбьими чешуйками.
Гавана встает из тростников. Чудесная песня рожка, гул барабана,
шелест сухих семян в тыковке. Но кто же встречает меня? Да ведь я
знаю ее с самого детства! Это она, смуглая мадонна Тринидад, ждет
меня на берегу.
И негры. Они поют, танцуют, и мелодия мне знакома, я ловлю в ней
родной андалузский отзвук. Здешних негров не мучает то, что они -
негры. "Мы - латиняне", - скажут они белому и спокойно посмотрят в
глаза.
Лесенка из трех ступеней: тростники, берег и пальмы. И тысяча негров
- апельсиновый румянец рдеет за темными щеками. Они пляшут - лихо и
яростно, как в лихорадке, пляшут сон, который я сочинил тогда. Сон
веет, как ветер с моря.
(Читает "Сон кубинских негров".)
16 марта 1932 г. |