Добро пожаловать на сайт, посвящённый великому испанскому поэту Федерико Гарсиа Лорке!

 

 

ПОЭТ В НЬЮ-ЙОРКЕ

Дамы и господа!
Когда я выступаю перед аудиторией, мне всегда кажется, что я ошибся дверью. Друзья распахнули дверь, втолкнули меня, и вот я здесь. А кто-то так и заблудился в декорациях, ища гримерную или просто мечтая выйти на свет божий - но где там! То налетишь на жестяную чашу-фонтана, то столкнешься с кровожадной акулой или того хуже - с публикой, вот как я сейчас. Зрелища сегодня не будет. Только поэзия - живая и горькая. Хочу верить, что она раскроет вам глаза.
Я назвал свою книгу "Поэт в Нью-Йорке", но вернее было бы сказать "Нью-Йорк в поэте". В моей душе. Пусть мне недостает ума и таланта, зато я не хуже мальчишки скольжу по коварному карнизу дней, скольжу - и ускользаю. Но поэт вынужден идти на сцену, и вот в этом холодном зале ему надо вообразить, что он у себя дома принимает друзей, а вы - его гости. Ведь стихотворение живет, только если чьи-то глаза покорно следуют от строки к строке, постигая их темный смысл, только если чей-то слух кротко и ласково ловит слово поэта, рождающее тревогу, волны, губы, небо.
Буду говорить без обиняков. Я пришел сюда не затем, чтобы развлекать вас. Это не нужно, да и нет у меня такого желания. Мы сходимся грудь с грудью. Не лекцию я буду читать - стихи, а это плоть моя, и радость, и мое завещание. Тысячеглавый дракон зала свиреп - тысяча пастей вот-вот растянется в зевке, и я должен защищаться. Я обречен на борьбу, раз уж я пришел сюда, раз уж я ищу вашего внимания и понимания. Но если я и на^ рушил свой давний обет молчания, то не затем, чтобы поить вас медом. Нет у меня меда - песок, цикута, соль. Я готов к рукопашной, и неважно, кто победит. Ведь это прекрасно - во что бы то ни стало держаться достойно, как Сан-Себастьян.
Но перед тем, как прилюдно читать стихи, надо заручиться поддержкой дуэнде, и если он поможет, тебя поймут безо всяких объяснений, наперекор логике и здравому смыслу, тебя поймут, как бы ни были сложны метафоры.
Я не стану описывать Нью-Йорк снаружи. Бурным потоком хлынули в последние годы путевые очерки о двух городах-антагонистах: о Нью-Йорке и о Москве. Я хочу рассказать не о поездке, а о том, что почувствовал, столкнувшись лицом к лицу с Нью-Йорком. Конечно, поэту рассказать об этом искренне и просто легче, чем ученому, но все же, идя сюда, я должен был преодолеть неуверенность.
Первое, что бросается в глаза, это умонепостигаемая архитектура и бешеный ритм. Геометрия и тоска. Сначала кажется, что ритм этот радостен, но стоит уловить ход социального механизма и ощутить гнетущую власть машины над человеком, как услышишь в этом ритме тоску - зияющую, мучительно затягивающую - и поймешь, что она способна толкнуть на преступление.
Граненые скалы тянутся в небо, но не вслед облакам и не в тоске по раю. Готические шпаги взошли из мертвых, засеявших землю сердец, у них нет корней, их красота холодна и бесчеловечна. С тупым упорством они врастают в небо, не зная ни стремления ввысь, ни жажды торжества - того, что и составляет суть духовной архитектуры, которая всегда выше замысла зодчего. Трагично и в высшей степени поэтично это единоборство небоскребов и неба. Дожди, снега и туманы обволакивают и укрывают гигантские башни; они же слепы и глухи, чужды игре и тайне, и неизбежно три тысячи клинков пронзают нежного лебедя туманов, а бритва крыши срезает косы дождя.
Ощущение, что у этого города нет корней, настигает сразу же, и тогда понимаешь, отчего сновидец Эдгар По ударился в мистику и променял этот мир на спасительный хмельной угар.
В одиноких странствиях я припоминал свое детство.

(Читает "Интермедию".)

Этими стихами я заслонялся от вспышек громадных огненных реклам Таймс-Сквера, от их изматывающего ритма; я бежал от полчища окон - пустых, незрячих: ни у кого здесь нет времени увидеть облако или перекликнуться с ласковым бризом, морским гонцом - напрасно и безответно изо дня в день посылает его море.

(Читает "Возвращение с прогулки".)

Но пора войти в город! Надо осилить его, нельзя вверяться душевным порывам, пока не соприкоснешься с людьми улиц, пока не перетасуешь колоду городских теней. И я ринулся на улицу и увидел негров. В Нью-Йорке скрестились дороги всех рас, населяющих землю. Однако китайцы, армяне, русские, немцы так и остались иностранцами. Да и остальные. Иное дело негры. Неоспоримо, что их воздействие на Северную Америку огромно; хотите вы того или нет, но самое духовное и задушевное здесь - негры. Потому что надеются, потому что поют и еще потому, что только они сохранили ту редкую чистоту веры, которая одна может спасти ото всех сегодняшних гибельных дел.
Бронкс и Бруклин, где живут белые, оглушают - ты ничего не слышишь и вместе со всеми готов любить стену за то, что она непроницаема для взгляда. Часы в каждом доме да некий бог, которого и не разглядишь, разве что краешек пятки. А в негритянском квартале улыбаются друг другу, и земля, вздрагивая, красит ржавчиной металл колонок, и увечный мальчик угощает яблочным пирогом. Как часто с самого утра я убегал туда из университета, и этот невозможный мистер Лорка, как звали меня преподаватели, становился сумасбродом, "зевакой" (словечко негров-официантов) и смотрел, как пляшут, и понимал, чем живут, - ведь именно в танце здесь выражают все, чем дышат, всю свою боль. И я написал стихи.

(Читает "Негритянские будни и рай".)

Но если бы так! Власть красоты и синий "рай не застили мне глаза. Я увидел громадное негритянское гетто - Гарлем, самый большой негритянский город на земле, город, где даже похоть простодушна, а потому трогательна и даже набожна. Я исходил его, я глядел во все глаза, он мне снился. Скопище бурых хибар - кино, радио, шарманка, - но надо всем витает страх, печать расы. Двери наглухо прикрыты; агатовая детвора боится богачей с Парк-Авеню: вдруг налетит граммофон и растопчет песню. Или враги приплывут по Ист-Ривер и заберутся в святилище, где дремлют боги. Я хотел написать стихи о неграх в Северной Америке, о том, как тяжко быть черным в мире белых. Они - рабы всех достижений белого человека, рабы его машин. И ни на минуту не отпускает страх - а вдруг позабудешь зажечь газ, разучишься водить автомобиль, пристегивать крахмальный воротничок. А вдруг вилка вопьется в глаз? Ведь эти вещи - чужие, их дали на время, и надо быть начеку - не то граммофон окрутит жену и детей или кто-нибудь проглотит ключ от автомобиля. Конечно, есть в этой горячке и жажда ощутить себя нацией, ее замечаешь сразу; но даже расчет на зрителя по сути своей бескорыстен и чист. В кабаре "Крохотный рай" ходят танцевать в основном негры, и вот среди этих снующих черных, глянцевых икринок я как-то увидел обнаженную плясунью - она судорожно билась, исхлестанная незримым огненным ливнем. Казалось, она была во власти ритма, и общий крик вторил ему, но в глазах ее я увидел тогда отрешенность, край света; она и вправду была не здесь, она не замечала чужих, не замечала восторженных американцев. Таков и Гарлем.
И еще я помню девочку-негритянку на велосипеде. Это было так трогательно! Закопченные коленки, снежные зубы, пожухлая роза рта и шапка волос - крутой овечий завиток. Я пристально посмотрел на нее, она оглянулась и поехала дальше, а я все смотрел ей вслед и думал: "Ну зачем тебе велосипед? Негритянке не справиться с машиной! Неужели он твой? Где ты его украла? А ты уверена, что умеешь ездить?" Конечно же, она потеряла равновесие и свалилась - мелькнули коленки, и велосипед полетел с откоса.
Во мне росло негодование. Я видел молодого негра - стиснутый ливреей, приговоренный к гильотине накрахмаленного ворота, по знаку надутого белого индюка он выносил плевательницу.
Их выкрали из рая и отдали во власть ростовщиков с окоченелыми лицами и высохшими душами. И что печальнее всего - негры не хотят больше быть неграми: они мажут волосы бриолином, чтобы распрямить завиток, пудрятся, присыпая лицо пеплом, и пьют лимонад, от которого выцветают кофейные губы и разбухает тело. Негодование росло во мне.
Свидетельством моего негодования стала "Ода королю Гарлема". В ней - дух черной расы и попытка воодушевить тех, что трепещут от страха и тешатся грезой о белом теле.

(Читает "Оду королю Гарлема".)

Но не Гарлем дик и неистов по-настоящему. В Гарлеме растет трава, пахнет потом, гомонят дети, горит огонь в очаге; здесь боль уймут, а рану перевяжут.
Иное дело Уолл-стрит. Какой холод и какая жестокость! Реки золота стекаются сюда отовсюду и несут с собой смерть. Полная бездуховность - нигде она не ощущается так сильно. Здесь просто не умеют ходить втроем, вчетвером - только толпой. Презрение к чистому знанию и сатанинская власть минуты.
И самое ужасное - толпа, населяющая город, убеждена, что весь мир таков и таким ему назначено оставаться, а ее долг - днем и ночью вертеть колесо, чтобы эта махина не остановилась.
Я собственными глазами видел последний крах на нью-йоркской бирже; акции упали в цене, и пропали сотни миллионов долларов. Водоворот медленно уносил мертвые деньги в море. Самоубийства, истерики, обмороки... никогда еще я не видел смерть так близко - воочию, такой, как она есть: безысходная тоска и более ничего. Зрелище жуткое, но в нем не было величия. И тогда я, рожденный в той стране, где, по словам великого поэта Унамуно, "земля ночами восходит на небо", понял, что должен взорвать это ущелье мрака, куда катафалки свозят самоубийц, чьи руки унизаны кольцами.
Там я увидел "Пляску смерти". Ряженый - настоящий африканец, это сама смерть без надежды на воскрешение, без ангелов - мертвая смерть. Смерть, лишенная души, дикая и первобытная, как Штаты, как Америка, которая не звала и знать не хочет неба.

(Читает "Пляску смерти".)

Толпа. Нельзя передать, что такое нью-йоркская толпа. Умел это, может быть, только Уолт Уитмен, искавший в толпе одиночества; да еще Т.-С. Элиот умеет в стихах выжимать толпу, как лимон, - и остаются израненные пророки, размокшие призраки и текучие тени. А пьяная толпа - это, наверно, одно из самых впечатляющих и могучих зрелищ.
Кони-Айленд - это громадная ярмарка, куда летом по воскресеньям стекаются тысячи людей. Здесь они пьют, едят, орут, валяются на земле, швыряют в море газеты, кидают куда попало консервные банки, окурки, порванные сандалии. Толпа валит с ярмарки, горланя песню: три сотни виснут на парапете - их тошнит, две сотни мочатся по углам - на дырявые лодки, на памятник Гарибальди, на могилу Неизвестного солдата.
Трудно даже представить, какое одиночество охватывает здесь испанца, особенно южанина. Если упадешь - тебя растопчут, а если оступишься и рухнешь в море - на голову тебе полетят обертки от бутербродов.
Каждое воскресенье рокот этой жуткой толпы долетает до Нью-Йорка - словно табун несется по мостовым, тревожа безлюдье.
Это стихотворение об одиночестве и толпе сродни другим стихам об одиночестве - "Ноктюрну Бруклинского моста" и "Сумеркам над Баттери-Плейс". Их я не буду читать по недостатку времени.
Смеркается. Моряки, женщины, солдаты, полицейские пляшут над замученным морем, где пасутся коровы судовых сирен и мычат, ковыляя, бакены и колокола.

(Читает "Толпу, которую тошнит".)

Наступает август. В Нью-Йорке жарко, как в Эсихе, и безлюдно. Я еду за город.
Зеленое озеро. Ели. Случайно натыкаюсь в лесу на брошенную прялку. Живу в крестьянском доме. Мои спутники - девочка Мари и малыш Стентон - растолковывают мне историю Соединенных Штатов. Список президентов. Когда доходим до Линкольна, дети отдают воинское приветствие. Мари - лакомка, она любит кленовый мед. У Стентона есть иудейская арфа, а у отца его - четыре слепых коня, он купил их в Эдем-Милее. Мать малыша болеет, у нее малярия. Я брожу по лесу, пью родниковую воду. Здесь, среди елей, с моими маленькими друзьями я отдыхаю душой. Меня знакомят с девицами Тейлор, их предок - тот самый президент Тейлор. Они бедны до крайности, живут в хижине, снимают на пленку "утонченную тишину" и поют под аккомпанемент пронзительной фисгармонии походные песни времен Вашингтона. Старушки носят брюки - чтобы ежевика не царапала ноги. Маленькие, седые, они сидят, взявшись за руки, и слушают, как я играю на фисгармонии и придумываю для них песенки. Иногда они приглашают меня на ужин. Я заранее знаю, что подадут чай и три кусочка сыра, но не преминут обратить мое внимание на то, что чайник - старинного китайского фарфора, а чай - с жасмином. Кончался август, когда они снова позвали меня к себе и сказали: "А знаете - пришла осень". И правда. На столе, на фисгармонии, у портрета Тейлора лежали листья - шафранные, червонные, золотые. Краше их я никогда не видел.
Но вот маленькая Мари упала в колодец, и вытащили ее уже мертвой. Здесь не место говорить о том, как отозвалась во мне эта смерть. Это знают лишь деревья да стены моей комнаты. Как только я ее увидел, мне вспомнилась другая - гранадская - девочка. Ее тоже вытаскивали из колодца: крюк впился в ладонь, головка билась о стены. И обе девочки слились в одну - она звала и плакала, и не могла выбраться из колодца, не могла спастись от стоячей воды, которая так никогда и не увидит моря.

(Читает "Девочку, утонувшую в колодце".)

После смерти девочки я больше не мог там оставаться. Малыш Стентон горестно доедал сестрин мед, а чудесные старушки - девицы Тейлор - носились как сумасшедшие по лесу с фотоаппаратом, снимали осень, чтобы сделать мне подарок.
Я уходил к озеру, но там у воды стояла такая тишина, что я не знал, куда себя деть. Стоило мне сесть или остановиться, как воображение подсовывало мне литографию в романтическом духе с подписью "Федерико витает в облаках...". И только чудесная строка Гарсиласо в конце концов спасла меня от этого картинного наваждения: "Стада пасутся. Ветер кружит".
И родилась "Двойная поэма озера Эдем-Миле".

(Читает "Двойную поэму озера Эдем".)

Но лето кончается, Сатурн уже остановил поезда, и пора возвращаться в Нью-Йорк. Утонувшая девочка, малыш Стентон с кусочком сахара, старушки в брюках - надолго они останутся со мной.
Канадский экспресс отходит; мне одиноко и бесприютно без моих маленьких друзей. Зеленоватая глубь затягивает девочку, а на груди мальчика, словно селитра на влажном камне, зацветает беспощадная звезда - жетон американских полисменов.
А после... снова бешеный нью-йоркский ритм. Но меня уже не застать врасплох. Я брожу по улицам, разговариваю с людьми, постигаю социальное устройство и обличаю. Да, обличаю - ведь я только что видел лес и поле и знаю: не все для человека.
Первое впечатление - у этого мира нет корней - держится стойко.
Все тонет в небе: грани и ритм, контур и тоска. Кончилось единоборство башен и неба; рои окон уже не жалят ночь. Летучие рыбы сплетают водяные гирлянды и небо - грозная голубая женщина Пикассо - бежит по берегу моря, раскинув руки.
Небо взяло верх над башнями, но издали Нью-Йорк впечатляет - как пустыня, как горы. Крайслер Билдинг бьется с солнцем - целит в него длинной серебряной пикой, а корабли, мосты, вагоны, люди скованы одной цепью - жестоким экономическим устройством, которому давно уже пора свернуть шею, а люди оглушены - их вышколили, обратили в механизмы, лишив той спасительной шалой искры, без которой жизнь не в жизнь.
Но время идет. Я уже на корабле, и море разлучает меня с городом, все сметающим на своем пути, а впереди - чудо Антильских островов.
Как бы то ни было, а покидая Нью-Йорк, я испытывал и изумление и благодарность. Я обрел там душевный опыт, который ни на что не променяю, и нашел друзей. Как я благодарен им! За синь южных олеографий и зелень северных гравюр, нашедших друг друга в Нью-Джерси, куда привела меня Анита, индеанка с португальской кровью, и Софья Мегмирова, русская из Пуэрто-Рико. За крохотный аквариум и за день в зоопарке, где на меня пахнуло детством и разом я вспомнил всех на свете.
Корабль все плывет, и вот уже видны пальмы, и веет корицей. Так пахнет исконная Америка, благословенная земля, испанская Америка.
Но что это? Снова Испания? Снова - отныне и навеки - Андалузия?
Но нет - кадмий Кадиса здесь отдает пурпуром, роза Севильи - кармином, а гранадская зелень мягко светится рыбьими чешуйками.
Гавана встает из тростников. Чудесная песня рожка, гул барабана, шелест сухих семян в тыковке. Но кто же встречает меня? Да ведь я знаю ее с самого детства! Это она, смуглая мадонна Тринидад, ждет меня на берегу.
И негры. Они поют, танцуют, и мелодия мне знакома, я ловлю в ней родной андалузский отзвук. Здешних негров не мучает то, что они - негры. "Мы - латиняне", - скажут они белому и спокойно посмотрят в глаза.
Лесенка из трех ступеней: тростники, берег и пальмы. И тысяча негров - апельсиновый румянец рдеет за темными щеками. Они пляшут - лихо и яростно, как в лихорадке, пляшут сон, который я сочинил тогда. Сон веет, как ветер с моря.

(Читает "Сон кубинских негров".)

16 марта 1932 г.

Главная страница   Фотогалерея

Биография   Новости

Произведения   Разное

Рисунки   Статьи Новости искусства      Email

Поэзия:

 

Книга стихов 1921

Стихи о канте хондо 1921

Первые песни 1922

Песни 1921 – 1924

Ода Сальвадору Дали 1926

Цыганское романсеро 1924 – 1927

Поэт в Нью-Йорке 1929 – 1930

Плач по Игнасьо Санчесу Мехиасу 1935

Шесть стихотворений по-галисийски 1935

Диван Тамарита 1936

Сонеты темной любви 1936

Стихи разных лет

Избранные стихотворения

 

Театр:

 

Злые чары бабочки 1920

Марьяна Пинеда 1927

Сценки 1928

Чудесная башмачница 1930

Кровавая свадьба 1933

Любовь Дона Перлимплина 1933

Балаганчик дона Кристобаля 1934

Йерма 1934

Донья Росита, девица, или язык цветов 1935

Драма вез названия (Власть) 1935-1936

Дом Бернарды Альбы 1945

Когда пройдет пять лет 1945

 

Статьи и лекции:

 

Канте хондо 1922

Интервью 1927-1936

Воображение, вдохновение, освобождение 1928

Колыбельные песни  1928

Дуэнде, тема с вариациями 1930

Поэт в Нью-Йорке 1932

Поэтика 1932

Федерико Гарсиа Лорка и Пабло Неруда в одной упряжке говорят о Рубене Дарио 1933

Федерико Гарсиа Лорка представляет студентам Мадридского университета Пабло Неруду 1933

В честь Лолы Мембривес 1934

Луис Сернуда 1935

Речь о театре 1935

Hosted by uCoz